Главная arrow Все публикации на сайте arrow Шестов или Достоевский?
Шестов или Достоевский? | Печать |
Автор Кантор В.К.   
05.12.2016 г.

Вопросы философии. 2016. № 11.

 

Шестов или Достоевский?

 

В.К. Кантор

 

Автор анализирует размышления Л. Шестова о творчестве Ф. Достоевского. В статье обосновывается мысль, что Шестов безосновательно отождествил писателя с персонажами его произведений, в частности, с персонажами «Записок из подполья», и недооценил христианские убеждения Достоевского. Основанием для этого являлся иррационализм Шестова и его неверие в благую волю Творца.

 

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: Шестов, Достоевский, разум, иррационализм, подпольный человек.

 

КАНТОР Владимир Карлович ‒ доктор философских наук, ординарный профессор Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», Москва.

 

Цитирование: Кантор В.К. Шестов или Достоевский? // Вопросы философии. 2016. № 11.

 

 

Voprosy Filosofii. 2016. Vol. 11.

Shestov or Dostoevsky?

 

Vladimir K. Kantor

The author analyses Leo Shestov’s thoughts on F. Dostoevsky’s work. The idea substantiated in the article is that Shestov with no basis identifies the writer with his characters, particulary the ones from “Notes From Underground” and underestimates Dostoevsky’s Christian convictions. This is based on Shestov’s irrationalism and his misbelief in the good will of the Lord.

 

KEYWORDS: Shestov, Dostoevsky, mind, irrationalism, “man from underground”.

 

Kantor Vladimir K. ‒ DSc in Philosophy, Professor in Ordinary of the National Research University ‒ Higher School of Economics, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

Citation: Kantor V.K. Shestov or Dostoevsky? // Voprosy Filosofii. 2016. Vol. 11.

 

 

Достоевский стал явлением в русской культуре, еще точнее, явлением русской культуры. Осознано это было, как водится, далеко не сразу. Да, Белинский расхвалил «Бедных людей», сказав, что автор сумел показать, что бедный человек заслуживает сострадания. Но совершенно не принял «Двойника», хотя там тоже был такой же бедный чиновник, но, как показал писатель, этот бедняк носил в себе двойника-злодея и злодей оказывался победителем хорошего. И перед Достоевским встал выбор – остаться верным своим интуициям и идеям или сломаться и подчиниться магической и энергийной личности Белинского. Это точно отметил Шестов: «В результате, ученик без “важных причин” покидает учителя, которому уже даже “Бедные люди” надоели и который следующее произведение Достоевского назвал “нервической чепухой”. История, как видите, не из веселых. Но на ловца и зверь бежит. <> Разрыв с Белинским был первой пробой, которую пришлось выдержать Достоевскому. И он выдержал ее с честью» [Шестов 1995, 36].

Разорвав с идеями Белинского, он не переставал обдумывать его идеи. Затем была каторга, которую он получил за чтение письма Белинского к Гоголю, был приговорен к расстрелу, пережил ужас готовой свершиться казни, но ни разу не сломался, не стал выпрашивать милости у власти. Тем более с уст его не сорвалось проклятия Высшему существу, которое так устроило жизнь, что молодой и талантливый должен быть казнен ни за что. Думается, уже тогда родилась его формула, что свобода рождает ответственность. Первый подход к оправданию Бога. Этого Шестов как раз не желает видеть.

Шестов не входит в рассмотрение пути писателя, его чтения, он работает только с текстом, а в тексте он не видит ссылок на философскую классику, хотя не может не признать, что «западноевропейская литература с ее философскими столпами, Кантом и Контом, была достаточно открыта Достоевскому. <…> Ни для кого не было сомнения, что есть некий “опыт”, коллективный и даже соборный опыт человечества, и что нам дано постигнуть только то, что не выходит за его пределы, точно определяемые нашим разумом. И вот этот “возможный опыт” и его “пределы”, как они рисовались Канту и Конту, показались Достоевскому вновь возведенной кем-то тюремной оградой» [Шестов 1993, 39].

Семен Франк заметил, что Шестов пишет о трагедиях, сам их не переживши, поэтому, добавлю я, в пропасть не опускается, но лишь рассказывает о ней. И проблемные герои, начиная с Парадоксалиста из подполья, им не принимаются, хотя он поразительно точно может проследить движение души обоих Голядкиных, князя Валковского, Парадоксалиста, Ставрогина, даже Петра Верховенского. Он обладал тем невероятным писательским мастерством, когда оно не заметно, когда читатель верит герою и не понимает, что он сочинен писателем. Более того, читателю кажется, что только побывавши Парадоксалистом или Ставрогиным, писатель мог понять их суть. Главным произведением Достоевского Шестов считает «Записки из подполья», произведение действительно гениальное, вокруг него строит Шестов все рассуждения о писателе.

Но вот, к примеру, одна из повестей Достоевского, над которой он работал почти два года. Роман выдержан в комических тонах, хотя элементы будущих романов-трагедий уже видны. Но, скорее всего, он не решился сразу после каторги выйти к публике с шекспировской трагедией. И Шестов этот роман не сумел прочитать. «По выходе из каторги Достоевский тотчас же с жаром принялся за писание. Первым значительным плодом его нового творчества был рассказ “Село Степанчиково и его обитатели”. В этом произведении самый зоркий глаз не отыщет и намеков на то, что его автор ‒ каторжник. Наоборот, в рассказчике вы чувствуете благодушного, доброго и остроумного человека. До того благодушного, что допускает самую счастливую развязку запутанных обстоятельств» [Шестов 1995, 38]. Но Фома Опискин, как не раз писали потом исследователи, редуцированный портрет Ивана Грозного, провозвестник образа Федора Павловича Карамазова. Это был едва ли не впервые в русской литературе созданный образ не знающего норм деспота и самодура, при этом литератора. Там впервые прозвучала гениальная формула Достоевского, которую он развивал далее в других романах: «Низкая душа, выйдя из-под гнёта, сама гнетёт».

Но главным произведением Достоевского для Шестова остается его переломная повесть, повесть-увертюра к большим романам: «Ни разу, ни у одного русского писателя его “слово” не звучало такой безнадежностью, таким отчаянием. Этим-то и объясняется то неслыханное дерзновение (граф Толстой сказал бы “наглость” ‒ ведь говорил он так о Ницше), с которым Достоевский позволяет себе оплевывать самые дорогие и святые человеческие чувства. Я заметил уже, что в “Записках из подполья” Достоевский рассказывает собственную историю. Эти слова, однако, не следует истолковывать в том смысле, что ему самому пришлось на самом деле так безобразно обойтись со своей случайной подругой; нет, история с Лизой, конечно, выдумана. Но в том-то и весь ужас записок, что Достоевскому понадобилось хоть мысленно, хоть в фантазии проделать такое безобразие» [Шестов 1995, 47].

Но все же Достоевский был подлинный христианин. Наверно, в России среди интеллектуалов было только два человека, абсолютно знавших Евангелие, – это Чернышевский и Достоевский. Но Шестову мнилось, что Достоевский поднял бунт против норм морали, против разума, против законов природы, которые так нравятся людям рацио. А если против законов природы, то и против Бога, который есть создатель этих законов. Вообще-то, Бог создает законы, что категорически не приемлет Шестов. Достоевский очевидно не любит своего Парадоксалиста, он для него антигерой, к тому же богохульствующий. Почему же он так умен? А все центральные герои Достоевского умны. Как писал Бахтин, Достоевский входит в своего героя, говорит за него, а не описывает его извне. И нужен большой такт, чтобы не принять мысли героя за мысли автора.

Шестов принимает мысли героя за мысли автора: «Дивиться тут, впрочем, нечему, если вспомнить, о какой “истине” здесь идет речь! И как было не душить ее, когда она самого Достоевского приводила в ужас?! Я приведу здесь лишь один небольшой отрывок из записок подпольного человека. Вот что он говорит пришедшей к нему за “нравственной поддержкой” женщине из публичного дома: “...на деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить”. Кто это говорит так? Кому пришло в голову вложить в уста своего героя слова такого чудовищного цинизма? Тому самому Достоевскому, который еще недавно с таким горячим и искренним чувством произносил уже несколько раз цитированные мною слова о последнем человеке» [Там же]. Шестову кажется, что эти страшные слова произносит второе Я писателя, и более важное, чем всем видное его Я, как гуманиста и христианина. Он объяснял причину, почему он отождествил Достоевского с подпольным Парадоксалистом: «Ни одному человеку до сих пор не удавалось рассказать о себе в прямой форме даже часть правды ‒ это равно относится и к “Исповеди” бл. Августина, и к “Confessions” Руссо, и к автобиографии Милля, и к дневникам Ницше. Свое собственное, главное, интимное не попало ни в одно из этих произведений. Самую ценную и трудную правду о себе люди рассказывают только тогда, когда они о себе не говорят. Если бы Достоевский написал свою автобиографию ‒ она бы ничем не отличалась от страховской биографии: щегольнул бы лицевой стороной жизни, и только. А в “Записках из подполья”, в Свидригайлове ‒ сам Страхов признает это ‒ перед нами живой, настоящий Достоевский» [Шестов 1993, 110]. И, как полагал Лев Исаакович, «…задача философии не успокаивать, а смущать людей» [Шестов 1995, 193–194].

Речи подпольного Парадоксалиста воспринимают обычно только как полемику с социалистами, но в письме к брату от 26 марта 1864 г. сам Достоевский назвал их «богохульством». Он писал по поводу издания «Записок из подполья»: «Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, ‒ то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа – то запрещено» [Достоевский 1985, 73]. На беду писателя, читатели и критики приняли всерьез речи Парадоксалиста, не учитывая, что выход из этого нравственного кошмара для Достоевского был один ‒ Христос. Хотя такой мыслитель, как Соловьев, мыслитель, что называется, первого ряда, вполне осознавал задачу писателя – показать негодяя и замечал, что Достоевский «…слишком хорошо знал все глубины человеческого падения; он знал, что злоба и безумие составляют основу нашей извращенной природы и что если принимать это извращение за норму, то нельзя прийти ни к чему, кроме насилия и хаоса» [Соловьев 1912, 210].

Но Шестову было важно утверждение своего понимания свободы как отказа от разума (или, если вспомнить Канта, – рассудка, что вроде было бы точнее). Но Шестов Канта читал и все же говорит о критике разума, замечая, что подпольный человек ‒ реальный критик «чистого разума». А вовсе не Кант. И неважно, что этот критик ‒ существо сомнительной нравственности, что он богоборец, что не принял бы кантовскую «Религию в пределах разума». Именно в этом трактате Кант писал об изначальном зле в человеческой природе, о том, что человек «по природе зол». Шестова это не пугает. И в защиту тезиса он берет в союзники изначально злого человека, говорящего что пусть мир провалится, а он бы чай пил. И иронически обращается к оппонентам: «Вы не привыкли к таким возражениям против философских теорий, вы, пожалуй, оскорблены тем, что, говоря о теории познания, я позволяю себе цитировать такие места из Достоевского. Вы были бы правы, и возражения точно были бы неуместны, если бы не поднят был вопрос о захвате, если бы тут шел вопрос о праве. Но в том-то и дело, что “дважды два четыре” или разум со всеми его самоочевидностями не хотят допустить спора о праве. Да и не могут, ибо допустить такой спор для них значило бы погубить наверняка свое дело. Они не хотят судиться, они хотят быть и судьями и законодателями и всякого, кто этого права за ними не признает, предают анафеме, отлучают от всечеловеческой, вселенской церкви. Тут кончается всякая возможность спора, тут начинается тяжелая, отчаянная борьба, борьба на жизнь и на смерть. Подпольный человек от имени разума объявлен лишенным покровительства законов. Законы, как мы знаем, покровительствуют только материи, энергии и принципам. Сократ, Джиордано Бруно и какой хотите вы, великий и малый, человек ‒ все оказываются ничем и никем не охраняемыми. И вот, ничтожный, забитый, жалкий человек дерзает встать на защиту своих “мнимых” прав. И посмотрите, насколько глубже и проникновеннее взгляд этого отверженного чиновнишки, чем рассуждения многих заправских ученых» [Шестов 1993, 54–55].

Разумеется, позиция эта совершенно антихристианская, и Достоевский, живший Евангелием (единственная книга, которую он читал и перечитывал четыре года каторги), своего антигероя рисует как противника разума, ибо помнит основу христианского послания, помнит классическую формулу, высказанную апостолом Иоанном: «Мы знаем, что мы от Бога и что весь мир лежит во зле. Знаем также, что Сын Божий пришел и дал нам свет и разум» (1 Ин 5: 1920). Естественно, что богоборец Парадоксалист выступает против разума. И Федотов констатирует: «Шестов ведет героическую борьбу с разумом и добром (с идеализмом), в которых видит самых страшных врагов человеческой свободы» [Федотов 1988, 313]. Достоевский же говорил, что христианство требует от человека свободы и ответственности. Вот ответственности Шестов и не хотел. А это неразрывная пара понятий, и одно немыслимо от другого.

Даже Камю, возродивший идею абсурда как трагического смысла бытия человека, испытавший несомненное влияние Шестова (но и Достоевского!), писал: «Для Шестова разум – тщета, но есть и нечто сверх разума. Для абсурдного ума разум тоже тщетен, но нет ничего сверх разума» [Камю 1990, 42]. Шестов видел мир как произвол, а Бога как великого капризника. Атеист Камю, не рассматривая тему Бога, не принимает тем не менее иррационализма: «Нам известно, что абсурд предполагает равновесие, что он в самом сравнении, а не в одном из терминов сравнения. Перенося всю тяжесть на один из терминов. Шестов нарушает равновесие. Наше желание понять, наша ностальгия по абсолюту объяснимы ровно настолько, насколько мы способны понимать и объяснять все многообразие вещей. Тщетны абсолютные отрицания разума. У разума свой порядок, в нем он вполне эффективен. Это порядок человеческого опыта. Вот почему мы хотим полной ясности. Если мы не в состоянии сделать все ясным, если отсюда рождается абсурд, то это происходит как раз при встрече эффективного, но ограниченного разума с постоянно возрождающимся иррациональным» [Камю 1990, 42–43]. Сила человека абсурда в его постоянном противостоянии иррациональному миру, он бесконечно тянет камень в гору, хотя и понимает абсурдность своей попытки.

Отказ от разума в эпоху, когда в Европе закатывалось, по словам Кёстлера, его солнце, был чреват непредсказуемыми последствиями. Отказ от законов разума, то есть от законов сформулированных еще в книге книг рождал натиск радикальных варваров.

Но для Шестова закона в Библии найти нельзя. Для него «Бог ничего не боится – ибо все в Его власти. Не боится даже переложить на Своего Сына грехи всего мира, точнее, превратить его в величайшего грешника. <…> Христос, единородный и единосущный Сын Божий, т.е. сам Бог, есть величайший грешник, равного которому никогда в мире не было. Но ведь это значит, что Бог есть источник и творец зла» [Шестов 1993, 468]. Поэтому, увидев победу иррационализма в России, победу большевизма, он обвинил в этом Бога как носителя зла. Но все же вряд ли можно увидеть в трактовке Бога как носителя зла оправдание зла, как пишет современная исследовательница Серебряного века Н.К. Бонецкая. Но уж теодицеи у Шестова не найти.

Штейнберг рассказывает, что знаменитый историк русской культуры Р. Иванов-Разумник делил современных ему авторов на спящих и неспящих, бодрствующих. Бодрствующих мало, но Шестов среди них, он видит катастрофизм человеческой жизни в самых нейтральных вроде бы текстах. По воспоминаниям Штейнберга, Иванов-Разумник говорил о Шестове, что не просто в его писаниях дело, а в их духе. «Самое тихое, спокойное и мирное, ‒ говорил он, ‒ у него насквозь пронизано грозой и бурей. Читаешь, читаешь и вдруг замрешь в смятении. Ох, скажу я вам, страшный человек – Лев Исаакович. В его писаниях звучит Ветхий Завет, где мироздание творится и рушится, где видишь и Вавилонскую башню, и ужас Содома и Гоморры, и паскалевское бесконечно малое и бесконечно большое…» [Штейнберг 2000, 246].

Шестов пишет, что существует «…утверждение: “русский народ любит страдание”. И без Достоевского эту “истину” слишком хорошо знали те, которые правили Россией и которые, подбавляя страдания русскому народу, довели страну до того, чему мы являемся сейчас свидетелями. Много и долго можно было бы говорить на эту тему, но, думаю, сейчас лучше об этом помолчать: ибо все, кому близки судьбы России, слишком хорошо понимают, что правящие страной не могут “безнаказанно пренебрегать здравым смыслом и наукой”. Бога доказывать, искать Его в “истории” нельзя. Бог ‒ воплощенный “каприз”, отвергающий все гарантии. Он вне истории» [Шестов 1993, 97].

Иными словами, оправдания Богу он не находит, вперекор Достоевскому, который в страданиях людей отказывался винить Создателя. На самом деле позиция Шестова, который понимал слишком многое, в том числе и ограниченность своего хода мысли, была трагична. Можно сказать, что его книга «Философия трагедии» о Достоевском и Ницше – это книга о себе. Он чувствовал мир трагичным, но потому что добра вообще скорее всего нет. Шестов отрицал пророческий дар Достоевского, путая пророчество с предсказанием. Пророк ‒ посланец Бога, пришедший в мир, чтобы показать людям насколько они отошли от заветов Бога. Сам Шестов тоже политически был не очень-то прозорлив, а пророческого дара у него, скорее всего, вовсе не было. Это наблюдение обобщает С. Булгаков: «Шестову в такой мере несвойственно слышание поступи истории, как и громов грядущих свершений эсхатологии. Он обращен к плоскостному и, сверх того, индивидуалистическому восприятию мира и жизни, он сознательно, принципиально посюсторонен, и даже для всякого неизбежная эсхатология личной смерти его как будто философски не занимает» [Булгаков 1993, 523]. И чутье иррациональности мирового процесса не помогало ему. Он боялся разума, поскольку тот вел к законам, в том числе законам мышления и законам природы. А эти законы, как ему казалось, не учитывали свободного желания человека. Этого Шестова чуть было не приняли нацисты. Об этом поминал Яновский: «Он боролся с очевидностью и линейной логикой вполне успешно; так что гитлеровские теоретики поначалу даже ссылались на Шестова в своих мифах. Пока не разобрались точнее» [Яновский 2012, 246].

После прихода большевиков к власти стремление философа противопоставить разуму иррационализм не уходит, но, как видим, приобретает мифологическую и метафизическую глубину. Он был слишком чутким и неспящим человеком, чтобы равнодушно пережить катаклизмы истории. Яковенко, думаю, это понял лучше многих, увидев, что пафос помудревшего Шестова снова склонился к «Запискам из подполья»: «Его первоначально оптимистичный и позитивный взгляд на жизнь, ‒ пишет он, ‒ сменился воззрениями пессимистическими и негативными, произошел поворот от философии жизни как драмы к философии жизни как трагедии, от философии нравственной самоценности к философии отчаяния, которая начинается с осознания бесконечного, безнадежного и принципиального одиночества человека в мире и завершается … абсолютным эгоизмом, или идеологией “человека из подполья” Достоевского» [Яковенко 2003, 342].

Философия отчаяния очень точное определение, ибо желание свободы для человека он никак не мог примирить с Высшей Силой, создавшей этот мир. Шестов бросается от одного философа к другому, пытаясь найти решение этой контроверзы.

Шестов тиранию не утвердил. Ему повезло. Хотя диагноз Федотова удивительно точен. Впрочем, об анархическом разгуле, из которого вырастет деспотия, говорил Петр Верховенский в «Бесах» Достоевского, персонаж, хотевший пустить «кровушку», чтобы раскачать общество. Так оно на деле и случилось. Но Шестов жил как бы вне исторического опыта.

 

Источники Primary Sources in Russian

Булгаков 1993 – Булгаков С.Н. Некоторые черты религиозного мировоззрения Л.И. Шестова // Булгаков С.Н. Сочинения. В 2 т. Т. 1. М.: Наука, 1993 [Bulgakov S.N. Some Features of the Religious World View of L.I. Shestov. In Russian].

Достоевский 1985 – Письмо Ф.М. Достоевского М.М. Достоевскому 26 марта 1864 г. // Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Т. 28. Л.: Наука, 1985. С. 72–74 [Letter from F.M. Dostoevsky to M.M. Dostoevsky. March 26, 1864. In Russian].

Камю 1990 – Камю А. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде // Камю А. Бунтующий человек. М.: Политиздат, 1990 [Camus A. Le Mythe de Sisyphe. Russian translation].

Соловьев 1912 – Соловьев В.С. Три речи в память Достоевского // Соловьев В.С. Полн. собр. соч. В 10 т. Т. 3. СПб.: Просвещение, 1912 [Solov’ev V.S. Three Speeches in Memory of Dostoevsky. In Russian].

Федотов 1988 – Федотов Г.П. Л. Шестов. На весах Иова. Париж. 1929 // Федотов Г.П. Лицо России. Статьи 1918–1930. Paris: YMCA-Press, 1988 [Fedotov G.P. L. Shestov. In Job’s Balance. In Russian].

Шестов 1993 – Шестов Л.И. На весах Иова // Шестов Л.И. Сочинения. В 2 т. Т. 2. М.: Наука, 1993 [Shestov L.I. In Job’s Balance. In Russian].

Шестов 1995 – Шестов Л.И. Сочинения. М.: Раритет, 1995 [Shestov L.I. Works. In Russian].

Штейнберг 2000 – Штейнберг А.З. Лев Шестов // Штейнберг А.З. Литературный архипелаг. М.: НЛО, 2000 [Steinberg A.S. Lev Shestov. In Russian].

Яковенко 2003 – Яковенко Б.В. История русской философии. М.: Республика, 2003 [Yakovenko B.V. History of the Russian Philosophy. In Russian].

Яновский 2012 – Яновский В. Поля Елисейские. Книга памяти. М.: Астрель, 2012 [Yanovsky V. Les Champs-Élysées: a Book of Memory. In Russian].

 

 

 

 
« Пред.   След. »